Проект реализуется с использованием гранта Президента Российской Федерации

Николай Мамонтов
Воздушные фрегаты

Воздушные фрегаты

Леонид Мартынов

 

Воздушные фрегаты

Новеллы

 

Омские озорники

 

Я не имею диплома. На вопросы об образовании отвечаю: незаконченное среднее – четыре класса гимназии. Но даже и тут преувеличиваю, ибо четвертого класса так и не закончил. То есть в двадцатом году я бросил ходить в классы, еще не дождавшись каникул. Я сказал директору гимназии Шефальде, что хочу стать художником, а общий культурный мой уровень повышать путем самообразования, и Шефальда, минутку подумав, ответил, что так и быть, он даст мне справку об окончании четырех классов, но с условием, что обещаю никогда и нигде не демонстрировать математических способностей, которых у меня нет. На том и сошлись. Родители мои, конечно, печалились, но не очень, думали, что я одумаюсь; негодовала только бабушка Бадя, видя, что я превратил дверь в импровизированный мольберт и ужасно замазал ее масляной краской. А я рисовал и рисовал. Я вовсе не готовился поступить в только что организованный тогда же, в двадцатом году, Художественно-промышленный техникум имени Врубеля. В этом техникуме главенствовали художники умеренных направлений, застрявшие в Сибири как беженцы, или военнопленные германской войны – поляк Эттель, латыш Прибе и, я уж не помню, еще кто-то. Они были преимущественно эстеты, а я «футурист». И я столкнулся с такими же футуристами, как и сам: с молодым Виктором Уфимцевым, бывшим трубачом военного оркестра, он был омичом; омичом же был Саша Осолодков, портновский подмастерье, о судьбе которого после я рассказал в поэме «Рассказ про мастерство»; омичом же из Нового поселка был Николай Мамонтов; неизвестно откуда взялся бородатый художник Шабля, ярый пропагандист Маяковского и Каменского. Ясно, что всех пас идейно объединял Антон Сорокин; он в эти дни писал свою книжку «Тридцать три скандала Колчаку», в которой рассказывалось и о знаменитом манифесте, обличавшем белогвардейских писателей, и о других действительных или вымышленных стычках с Колчаком и колчаковцами. Но, кроме этого, Антон Семенович занимался живописью, стараясь объединить вокруг себя молодых, еще не признанных художников.

Об Антоне Сорокине надо, конечно, писать особо, что я, возможно, когда-нибудь и сделаю. Это очень сложная фигура. Он писал в свое время памфлеты на павлодарских толстосумов, и эти люди наняли пристанских грузчиков бросить Антона для острастки в Иртыш. После этого Антон Семенович переехал в Омск, где, поступив конторщиком в управление железной дороги, занялся литературной деятельностью. Тут были удачи и неудачи. Так, например, его монодраму «Золото» ставила Комиссаржевская, и это произведение появилось отдельной книжкой. Воодушевленный успехом, Антон Сорокин написал после этого больше ста пьес, но ни одна из них уже не нашла ни постановщика, ни издателя. Написал он и множество рассказов, иные были напечатаны в сибирских изданиях, иные отвергнуты, и вот из-за этих отвергнутых рассказов он и вступил в непримиримую борьбу с редакторами, которые, в свою очередь, обвиняли его в саморекламизме и даже в плагиате. Дело в том, что, обличая редакторов в тупости и нежелании печатать что бы то ни было написанное Антоном Сорокиным вообще, он послал в одну из редакций не под своим, а под каким-то вымышленным именем рассказ Джека Лондона, который, кажется, и был напечатан. А затем он послал, кажется, в ту же редакцию, опять-таки рассказ Джека Лондона, по подписанный уже своим именем, и полученной от редакции разносной рецензией хвастался на всех углах... Он объявил себя кандидатом на премию Нобеля, на том основании, что послал труды свои в Нобелевский комитет и заполучил почтовую квитанцию, свидетельствующую об этом: раз он выставил себя, пусть даже только сам, на Нобелевскую премию, значит, он и кандидат! Общеизвестно было и то, что незадолго до войны он разослал свои антимилитаристские книжки главам многих государств, в том числе Вильгельму II и сиамскому королю. Когда же разразилась первая мировая война, он послал в «Огонек» свою фотографию с подписью о том, что-де Антон Сорокин, известный сибирский писатель, покончил жизнь самоубийством, протестуя против зверств немцев. Фотография появилась. Вот это он уж действительно сделал из чистой саморекламы, хотя и пытался подвести под свою проделку какие-то сложные, хитроумные идеологические основания.

После революции, в восемнадцатом году, он склонился к футуризму. Правда, первый его футуристический дебют кончился неважно: какие-то проезжие футуристы – конечно, не Давид Бурлюк, а какие-то несерьезные футуристы-стрекулисты – выманили у него рассказ для своего сборника, который проездом вздумали отпечатать в омской епархиальной типографии. Но какое-то духовное лицо, проверяя деятельность типографии, обнаружило, что сборник, в ней печатающийся, есть не столько футуристический, сколько порнографический сборник. Духовные власти подняли тревогу, футуристам грозило привлечение к ответственности, и они прибежали к Антону Сорокину: «Мы уезжаем, бежим, а вы как знаете!» Но Антон Сорокин не побежал вместе с футуристами прочь из стольного града своего Омска, а отправился в редакцию «Омского вестника», в котором на следующий же день и появилось объявление: «Неизвестными графоманами похищено у писателя Антона Сорокина два пуда рукописей». Таким образом Антон Семенович отгородился от обвинения в сознательном и добровольном участии в порнографическом сборнике футуристов-стрекулистов. А когда в девятнадцатом году в Омск проездом явился Давид Бурлюк, Сорокин с Бурлюком взаимно понравились друг другу. Бурлюк причислил Антона к лику футуристов. Антон тоже выдал Бурлюку какое-то «удостоверение» в талантливости, скорее даже в гениальности, я уж не помню. Во время колчаковщины Сорокин более или менее удачливо юродствовал, учинял свои скандалы Колчаку и в то же время скрывал в закоулках своего жилища подпольщика– поэта Александра Павловича Оленича-Гнененко, который после освобождения Омска занял пост председателя губисполкома, а потом стал редактором газеты «Рабочий путь». И таким образом Антон Сорокин в 1920 году оказался, вполне справедливо, в положении ничем не скомпрометированного, уважаемого и признанного писателя.

Однако Антон Семенович, старый вояка и скандалист по натуре, не сумел воспользоваться выгодами своего положения так, как это мог бы сделать какой-нибудь более расчетливый человек. Сорокин, вместо того чтобы стать солидным писателем или редактором, предпочел окружить себя непризнанными художниками кисти и пера, всяческой футуристической молодежью... Кого только не было среди нас в этой «шайке», от которой такие серьезные люди, как Александр Павлович Оленич-Гнененко или даже молодой тогда Всеволод Иванов, держались в стороне. «Антон спятил с вами, ребята!» – говорил Всеволод Иванов, который, избежав всяких неприятностей колчаковщины, теперь мирно жил в общежитии редакции «Советской Сибири» и ожидал от Горького вызова в Петроград.

Точно так же, как Всеволод Иванов, держался в стороне от сорокинских эскапад и Петр Людовикович Драверт, имевший и обличье и повадки доктора Фауста и чинно отсиживавшийся меж метеоритов, колб и реторт в своем научном кабинете в здании бывшего коммерческого училища, что возле сада «Аквариум» у крепостных ворот. Но о Драверте надо бы написать особо, а в этой главе я расскажу о нашей буйной ватаге молодых «футуристов», которая, всегда в сопровождении Сорокина, появлялась в общественных местах, шумела и, как написал однажды в газете старый поэт Георгий Вяткин, «только компрометировала футуризм». Что мы делали? Устраивали обструкцию. Скажем, в каком-нибудь из многочисленных клубов ставилась какая-нибудь захудалая, с пашей точки зрения, пьеска, уцелевшая в репертуаре с дореволюционных времен. Мы незаметно проникали за кулисы, и затем кто-нибудь из нас выходил на сцену и впутывался в действие декламацией стихов – «Левого марша» Маяковского, либо «Сарынь на кичку» Василия Каменского, либо своих собственных. Ошеломив этим актеров и завладев вниманием публики, декламатор произносил краткую речь о старом и новом искусстве. Чаще всего дело кончалось аплодисментами и криками: «Читай еще!» Особенно умели овладеть аудиторией художники Уфимцев и Шабля.

Устраивались и просто вечера чтения стихов то перед студентами, то перед курсантами, допустим, школы ЧОН. На этих вечерах опять-таки читали стихи Маяковского,

Каменского и, конечно, собственные. Но эти вечера портил чаще всего сам главный их энтузиаст – Антон Сорокин, который, вспоминая старые обиды, начинал рассказывать публике о своих завершенных и незавершенных распрях с редакторами давно уже исчезнувших дореволюционных газет. Иногда, если он выступал перед подготовленной аудиторией, слушатели его наставляли на путь истины, крича: «Лучше расскажите о скандалах Колчаку». Но иногда поднимался просто шум и свист, и Антон Семенович от огорчения пускался на свои обычные трюки: зажигал свечу «для озарения умов» или начинал глотать на глазах у публики сырые яйца, показывая этим, как ему трудно перекричать дураков. Оратор он был плохой, и лучше всего оп привлекал внимание даже не рассказами своими, а картинками, ясно и наглядно изображавшими то самого его, Антона Сорокина, в образе мыслителя, скорбно взирающего на муки страждущего человечества, то опять-таки его самого, Антона Сорокина, но в образе какого-нибудь символического паука, сосущего попавшую в его паутину девообразную муху, олицетворяющую то ли невинность, то ли порок. Смысла в его картинках часто не было решительно никакого, но этим-то они и смешили публику и привлекали. Другие художники тоже выставляли немало занимательных полотен, главным образом, революционных по содержанию и кубистических по форме. Насколько мне помнится, Виктор Уфимцев там выставлял эскизы будущей своей замечательной картины «Зъркалщикъ».

Я тоже не отставал от других. И, помнится, выставил кое-что из своих «опытов», например алую самочку с мешком за плечами, скорчившуюся на крыше теплушки; это должно было олицетворять хищницу, мешочницу-спекулянтку, фигуру, типичную для того времени. И еще помню кентавра, мчащегося на испуганноокой одушевленной мотоциклетке.

Конечно, все это было достаточно наивно, но зато пестро, броско и видно издалека. Одна такая выставка возле гостиницы «Европа» вызвала столь большое скопление публики, что создалась непосредственная угроза уличному движению, – появился наряд конной милиции.

– А кто тут Антон Сорокин? – закричал начальник отряда.

Но Антон Семенович не растерялся. Увидев в толпе Всеволода Иванова, иронически наблюдавшего за ходом событий, Сорокин указал на него пальцем:

– Вот он, мозг сибирской нации, этот кучерявый, который смеется!

И всадники, спешившись, устремились к Всеволоду Иванову... Вообще назревали осложнения. Но нас выручил не кто иной, как Емельян Ярославский, тогда, на наше счастье, редактировавший «Советскую Сибирь». В одной из статей, критикуя местных художников-профессионалов, он написал что-то вроде того, что омские озорники во главе с Антоном Сорокиным и его «пылающими клизмами» гораздо талантливее и живее этих художников-профессионалов. После этого отношение к нам, естественно, улучшилось, произведения паши были напечатаны в журнале «Искусство», который стал выходить на полиграфической базе Художественно-промышленного техникума имени Врубеля. И вообще нас стали уважать, и, кажется, именно в связи с отзывом Ярославского нам отвели для наших сборищ пустующую синагогу на Почтовой улице.

Затем начались мои странствования. Сначала я уехал в Балхашскую экспедицию, потом получил от Оленича-Гнененко пропуск и командировку в Москву, куда зимой и явился вслед за художником Мамонтовым, чтоб поселиться с ним в пустующей кухне на девятом этаже общежития ВХУТЕМАСа. В этом здании я и увидел наяву и Маяковского и Хлебникова. Лезть с разговорами к Маяковскому я не решился. Встречу с Хлебниковым впоследствии описал в стихотворении «Хлебников и черти». Дальнейшие события, связанные с пребыванием в общежитии ВХУТЕМАСа, опишу в одной из будущих глав, а сейчас скажу только о том, как следующим летом я снова оказался в Омске, где к тому времени еще более деятельно функционировала бывшая синагога, под чьим кровом собирался весь цвет «прогрессивной молодежи». Насколько помню, тут можно было встретить еще писавшего стихи, но уже ученика музыкального училища Виссариона Шебалина, строгого классика в поэзии, но новатора в музыке. Появлялся там вместе с моим братом Николаем, писавшим тогда стихи под псевдонимом «Семенов», почвовед Вадим Берников, долговязый и длинноносый правнук автора «Конька-Горбунка» Петра Ершова. Хорошие, но зловещие стихи читал товарищ моего детства синеблузник Борис Жезлов: «Старик, похожий на Тютчева, наливает вино в стакан. Было бы много лучше, если бы я был пьян». Так и вышло – этот талантливый парень впоследствии погиб от вина. Появлялся там попович Сережа Орлов, назло своему отцу примкнувший к футуризму. Не пропускал ни одного собрания не прочитавший нам ни одной строки из своих сочинений, но причислявший себя к имажинистам Иннокентий Черников. Однако он был таким же полноправным членом нашего литературного объединения, как и художники Мамонтов и Осолодков, тоже не написавшие ничего, кроме своих картин. Заглядывали к нам, конечно, и Драверт и Оленич, ио скорее как старшие к младшим, а между нами, как мне кажется, самым талантливым тогда был Николай Калмыков, мой соученик по гимназии, а к тому времени, о котором идет речь, – типографский корректор.

Он охотнее общался теперь с моим старшим братом и с Виссарионом Шебалиным, чем со мной. Чем дальше, тем больше расходились наши вкусы. Меня тянуло к футуризму, его – к акмеизму, к парнасцам. И в начале двадцатых годов нас с ним объединяли отнюдь не заборные выставки Антона Сорокина, к которым Калмыков относился резко отрицательно – он не любил шумных сборищ и кубизма, – но затеянная моим братом и Виссарионом Шебалиным литературная игра в Эраста Чайникова. Эраст Чайников был вариантом Козьмы Пруткова. От имени Эраста Чайникова нами выдавались пародийные стихи, писались всевозможные буриме, сонеты на заданную рифму и т.п. Помню, однажды, когда на заданную рифму «цель – акварель» Калмыков выдал такую строфу:

 

Куда-то хочется уйти,

В чужом саду блуждать без цели

И радость позднюю найти

В осенней блеклой акварели, –

 

я вдруг проникся безмерной симпатией к нему и сказал, что ведь это совсем настоящие стихи, а он ответил: «Ну, что ты!» – и стал читать другие, по его мнению, действительно настоящие стихи. И прочел целый цикл, из которого мне и сейчас, через пятьдесят лет, помнятся такие, например, строки:

 

Город и небо как декорации,

И деревья четко черны,

Утром эвакуации

Вспоминаются старые сны.

Снег ложится тихо и ласково,

Как ложился он тысячу лет,

И все кажется старою сказкою

Театральных несчастий и бед.

А обозы все тянутся, тянутся,

И, быть может, час недалек:

В этих улицах узких останутся

Лишь следы от колес и от ног.

 

Тогда мне эти стихи показались чрезвычайно значительными. Эти стихи, как говорится, открыли мне внутренний мир Калмыкова. Не скажу, чтоб я был согласен с ним. Я был футуристом, я уже написал стихи о нежной девушке, пахнувшей овчиной, коломбине сегодняшнего дня с гранатой за поясом. Я вывешивал кентавров, мчащихся верхом на мотоциклетках, мне чужда была созерцательная позиция Николая Калмыкова, но в то же время я понял, что передо мной талантливый поэт, и, помню, все мы стали убеждать Калмыкова не пренебрегать литературными сборищами, чаще читать стихи, приходить на собрания.

Но там и стерегла его беда. Она явилась в образе девушки, студентки медицинского института. Эта девушка писала стихи, такие бледные по смыслу и по форме, что казалось – их еле видно на тех блокнотных листках, на которых они были написаны. Но сама она обладала явственно проступавшим на щеках румянцем, ясными, несколько неподвижными глазами и прелестными русыми волосами. И вскоре получилось так, что если она не появлялась на очередном собрании литературного объединения, то многие из нас, не сговариваясь, покидали эти собрания, не дожидаясь конца. И, сев в вагон железнодорожной ветки, соединявшей город с вокзалом, ехали туда, на Атаманский хутор, где высилось здание железнодорожного техникума, директором которого был ее отец. Техникум был в верхнем этаже, директорская квартира – в нижнем.

Правда, там у нее, у пашей поэтессы, собиралось по вечерам свое общество: какие-то подруги, дочери железнодорожников с Атаманского хутора; очень забавный длинноносый брандмейстер этой части города, князь Трубецкой, потомок декабристов; молчаливый студент сельскохозяйственного института Ваня. Но мы, быстро втершись в это общество, познакомились с ее родителями и заняли свое место за вечерним чайным столом. Ее отец, почтенный инженер, внешне похожий на шлиссельбуржца Николая Морозова, с любопытством рассматривал нас, благосклонно слушал стихи Маяковского, Каменского, Северянина и даже мои, не говоря уже о Николае Калмыкове, который стал сразу пользоваться его уважением как молодой человек с определенным занятием: корректор. На мой же, например, образ жизни – я подрабатывал малую толику библиографическими заметками и хроникой в газете «Рабочий путь» – он смотрел более скептически. Но, помнится, благосклоннее, чем на кого-либо, он поглядывал на молчаливого сельскохозяйственного студента Ваню.

Что было дальше? Дальше было то, что нам как-то расхотелось собираться вместе под этим гостеприимным кровом, а, наоборот, захотелось появляться там по отдельности. Я был, конечно, мальчишкой и ни о чем не мечтал. Мое увлечение было чисто платоническим. Другое дело Мамонтов – ему было лет двадцать. Калмыков тоже был на год старше меня. Но все равно надо было бы держаться вместе. Вместе являться туда в гости и, особенно – возвращаться в город пешком, ночью, когда поезда городской ветки уже переставали ходить. А Коля Калмыков однажды тайно от всей компании решил проводить эту девушку не с собрания литературного кружка, а из мединститута, с вечерних занятий. Проводив ее до дому, он отправился назад пешком по линии ветки, поезда которой уже не ходили после двенадцати. А на другое утро Калмыкова нашли застреленным на железнодорожном пути...

Эта трагедия послужила не только концом нашего домашнего знакомства с русой поэтессой (она вскоре вышла замуж за студента Ваню), но вообще как-то совпала с развалом всего нашего литературного сообщества. Объединение осталось, собрания его не прекратились, но исчезла из него не только поэтесса. Уехал в Москву учиться в консерваторию Виссарион Шебалин, уехали в Туркестан художники Мамонтов и Уфимцев, а в Петроград – Петя Осолодков; поступил в театральную труппу и отправился на гастроли Борис Жезлов; наконец, переехал на работу в Новониколаевск и наш высокий покровитель Александр Павлович Оленич-Гнененко, а вскоре явился из Новониколаевска и позвал меня туда Вивиан Итин, собиравший силы вокруг «Сибирских огней».

Конечно, не этот выстрел в Николая Калмыкова вспугнул всех нас, но вышло так, что в Омске, переставшем быть даже краевым центром и превратившемся в самый обыкновенный окружной город, остался царить над поредевшей литературно-художественной организацией только «король писательский» – Антон Сорокин, который, впрочем, говорил, что лишь боязнь пространства мешает ему отправиться в Москву.

– Я бы приехал, – мечтал он, – под видом неизвестного киргиза, поднялся бы на трибуну Дома Герцена и стал бы читать рассказы. А когда спросили бы: кто этот гениальный неизвестный киргиз, я бы скинул малахай и разоблачил своего неблагодарного ученика Всеволода Иванова, который не хочет убедить Горького печатать полное собрание моих сочинений!

 

Врубель – мой земляк

 

Врубель – мой земляк.

Правда, его увезли из Омска еще младенцем, но я, будучи подростком, не однажды заглядывал на Тарскую улицу, в одном из домов которой, по предположениям краеведов, жили когда-то Врубели. Я искал. Но чего? В палисадниках и на дворах я искал не обломки врубелевской колыбели, не остатки каких-нибудь его детских игрушек, но я искал ту сирень, вернее, прообраз той сирени, которая могла породить впоследствии образ сирени, глядящей с врубелевского полотна. Конечно, я понимаю, что едва ли может уцелеть за три четверти столетия именно тот самый куст, который, возможно, в свое время попался на глаза младенцу Врубелю. Но вообще говоря, я не отрицал и не отрицаю такой вероятности. Откуда мы знаем, что и с каких пор человек помнит? И почему бы у младенца Врубеля не могла бы запечатлеться за окном их обиталища какая-нибудь весенняя сирень, расцветшая фиолетовыми звездами на омских задворьях?

Да и только ли сирень? Мне кажется, что в творчестве Врубеля отразилось и немало других его самых ранних воспоминаний, допустим, о дороге из пыльного Омска в миазматическую холерную Астрахань. Почему бы и не могли запечатлеться младенцу воспоминания об этом долгом пути по степям, где солончаки белеют, как снег, а снега – как солончаки, а затем через красные горы, торчащие из сизой земли? Даже врубелевское видение Демона, казалось мне, навеяно не только лермонтовским Кавказом, но и собственным скитальческим детством. Мрачно одухотворенный лик Демона возвышается над фиолетово-жильною мускульной плотью, как бы подвергнутый нечеловеческой пытке сдиранья кожи с живого тела. Само собой разумеется, что это мотив общечеловеческий, но, может быть, гамма красок вобрала в себя не только отблески азиатских зорь и костров, но и отзвуки преданий о старинных распрях и расправах в степи и горах над врагами? А может быть, фиолетовые скалы вокруг Демона напоминали мне красные скотские туши на омских базарах и ярмарках? Все это, как мне чудилось, могло быть знакомо и моему земляку Врубелю и так или иначе могло отразиться в его будущем творчестве. Хотя, впрочем, я знал тогда все эти полотна лишь по репродукциям, и далеко не первосортным, делавшим, например, его сирень подчеркнуто серой, а Демона – сизым. Пожалуй, только «Пан» никак не смыкался с окружающей меня суровой азиатскою явью: от Пана, его флейты и тусклого мутного серпика веяло на меня, наоборот, лишь далеким Западом, тем далеким Западом, куда, думал я, ушел и сам Врубель и откуда явились те художники, при участии которых и был создан в 1920 году в пыльном Омске, на родине Врубеля, Художественно-промышленный техникум его имени.

Что это были за художники?

Надеюсь, что об этом расскажут подробно, а может быть, уже и рассказали сибирские искусствоведы. Я, к сожалению, не имею в своем распоряжении всей новой литературы по этому вопросу. Но, например, в попавшейся мне под руки очень любопытной, изданной несколько лет назад Институтом истории, филологии и философии Сибирского отделения Академии наук книге В. Л. Соскина «Культурная жизнь Сибири в первые годы нэпа» я хотя и нашел краткое упоминание о Художественно-промышленном техникуме имени Врубеля, но, увы, не нашел имен его деятелей. Вот и я также не могу указать, – не только не помню, а просто не знаю, – кто был директором этого единственного в Сибири художественного техникума, кто были преподаватели. Думаю все же, что там должную роль играли также и старые омские художники, в том числе, вероятно, и мой бывший гимназический учитель рисования и чистописания желчный Куртуков.

Но я общался с художнической молодежью. Может быть, это была не только учащаяся молодежь, а и молодежь не учащаяся, а просто толкущаяся вокруг, врубелевского техникума как некоего объединяющего центра. Тут я боюсь ошибиться. Конечно, учился в техникуме Петя Черный, подмастерье мужского и дамского, военного и партикулярного портного Шахина, красавец, любитель танго и заика, кубист по убеждениям, воспетый мной впоследствии в поэме «Рассказ про мастерство». Разумеется, оп был студентом техникума, ибо на каких же других основаниях мог бы он продолжать свое художественное образование в Ленинграде, куда уехал затем и Петин товарищ, нежный и мечтательный акварелист Бибиков! Почти нет у меня сомнения в том, что учился в техникуме и талантливый прикладник Федотов или Федоров, резчик по дереву, добрый молодец, чье широкое, покрытое ранними морщинами простодушное крестьянское лицо, как сама резьба по дереву, выглядывало из-под традиционной художнической шляпы.

Но явно не учились в техникуме такие орлы, как Мамонтов, Уфимцев, Шабля, эти бунтари, которые, несмотря на свою молодость, предпочитали не учиться, а учить, поучать крайнему импрессионизму, футуризму, словом, новаторы в большей мере, чем это признавалось допустимым в техникуме. Это была, я бы сказал, боевая молодежь, если и связанная с техникумом, то лишь на почве дискуссий с ее почтенными руководителями, и если дружившая, то не с учителями, а с учениками. Вот что я помню. Но опять-таки положительно не помню, кто именно присутствовал и, так сказать, задавал тон торжеству, которое было организовано в техникуме имени Врубеля под Новый, если не ошибаюсь, 1921 год. И если кто-нибудь из участников этого торжества жив поныне и, прочтя эти строки, скажет, что в одном из упомянутых, по не поименованных он узнал себя, а на самом деле он в этом не участвовал, то я заранее снимаю с себя ответственность, заявляя, что, может быть, это были какие-то вовсе другие ребята, фамилии и облики которых я позабыл за полвека.

А вспоминается мне только вот что.

Было сказано: «Приходи сегодня вечером в техникум Врубеля на елку». И я помню, как я вошел в белое приземистое здание техникума имени Врубеля напротив Ильинской церкви. Ведь это было здание бывшего технического училища, того самого, в котором когда-то учился мой отец. Канцелярии были пусты, директорский кабинет – на замке, но дух искусства витал в этих темных коридорах. И мне даже почудилось, что я слышу голоса муз, покровительниц живописи и прикладного искусства. Но это были просто девические голоса: естественно, среди приглашенных на елку должны были быть не только мужчины. И действительно, войдя в аудиторию, или класс, озаренный несколькими толстыми кондукторскими железнодорожными свечами, вставленными вместо подсвечников в какие-то дореволюционные ликерные бутыли, я увидел, что, кроме мертвых серых гипсов и живых лохматых художников, здесь присутствуют и два бескрылых овчинных ангела – две девы, одна в светлом, а другая в темном полушубке, и обе в длинноухих заячьих шапках, как это было в обычае в те суровые времена. Но от созерцания ангелоподобных существ меня отвлекла сама елка, большущая елища, лежащая поперек класса на полу. Вокруг нее громоздились банки с красками, змеились гирлянды, мерцали серебристые, позолоченные и ядовито-зеленые стереометрические фигуры, воплощающие различные символы современности. Ангеловидные девы поглядывали на все это с любопытством, но без восторга.

– А дед-мороз? – спросил девичий голос.

– Возьми ваты и сделай! – ответил художничий голос.

– А танцы будут? – спросила другая.

– Вот когда установим елку, то вокруг нее и пляшите!

– А как вы ее установите? – спросила другая девушка. – У вас нет креста!

– Действительно, о подставке мы не подумали, – воскликнул кто-то. – Но вот что: мы елку просто подвесим! К люстре!

– А не оборвется? Не произойдет замыкания? – спросил я.

– Чему замыкаться? Люстра недействительная. Видишь – свечи! – сказал один из устроителей. – Девушки, ищите веревки!

– Сами ищите, – сказала одна.

– А мы лучше пойдем в клуб на танцы! – надменно добавила другая.

И они упорхнули.

А мы, раздобыв в кладовке веревок, забросили петлю на люстру и стали подтягивать ель. Но дело не ладилось, верхушка ломалась, узел соскальзывал. И тогда родилась идея подвесить ель вверх тормашками, зацепив за могучие нижние лапы. И это блестяще удалось нам.

– Смотрите, она даже вращается! Развешивайте игрушки! Они будут блистать!

Но, завершив дело рук своих, мы все же ощутили и некое чувство неудовлетворения – на дикую красоту, неожиданно созданную нами, на эту елку, глядящую на нас как бы из поднебесья, некому было полюбоваться, кроме нас самих. Меховые ангелицы улетели, время шло к ночи, вернее, к полуночи. И тот автоконьяк, или авиаконьяк, словом, ту техническую, но годную и для иного употребления смесь, которая была в нашем распоряжении, нам хотелось допить до конца не в одиночестве, а с кем-нибудь вместе. Но кого позвать? Если Антона Сорокина, жившего неподалеку на Лермонтовской, так он уж давно спит, и жена не пустит его шататься ночью! Кого же позвать еще?

– А мы выйдем на улицу да пригласим первого встречного!

Это предложение было принято без дискуссий: вот это по-нашему! Общение с самыми широкими слоями населения! Искусство в массы!

И под эти лозунги мы, наскоро облачившись в свои разномастные богемно-разбойничьи одежды, ринулись в путь.

К ночи мороз окреп до отчаянности. Под азиатскими звездами кристаллически мерцали как бы гипертрофированные наросты инея на кустарниках скверика перед Ильинской, изумрудно-зеленой от лунного сияния церковью. Над Омью цепенела промерзшая до корешков своих книжных переплетов Пушкинская библиотека. А слева мерцал своими оледеневшими окнами бывший генерал-губернаторский дворец, преображенный советской властью в краеведческий музей. Смахнув с ресниц мгновенно намерзшую на них изморозь, я убедился, что на всем видимом пространстве не просматривается ни одного человека. Даже на Железном мосту через Омь, когда мы к нему приблизились, казалось, не было и дежурного милиционера, который мог бы обратить внимание на нашу ватагу. Словом, в этом морозном рождественском мире не ощущалось ничего живого, кроме скрипа наших сибирских пимов и американских бутсов.

Но тут послышалось фырканье коня.

– Пегас, Пегас! – воскликнул кто-то из нас, и мы увидели, что на биржу, то есть на извозчичью стоянку поблизости от памятника Героям Революции, медленно подкатил тонущий в исходящем из конских ноздрей дыхании одинокий извозчик. И мы, не сговариваясь, ринулись к нему всей компанией и закричали вразнобой, приглашая к нам на елку погреться, повеселиться. Но он, сперва не поняв, в чем дело, а после, видимо, испугавшись: не попытка ли это его ограбить, – хлестнул конягу и ускакал.

– Паршивый Пегас унес от нас гостя! – захохотали мы, возвращаясь в техникум.

И там-то, в сенях, встретив сторожа, сонно спросившего нас, чего мы тут шарашимся, вместо ответа мы затащили его в класс. Но, остановившись в дверях и взглянув на нашу елку, он плюнул и воскликнул:

– Креста на вас нет!

И ушел, не захотев выпить пашей авто– или авиасмеси. В рассуждении насчет креста он, как я теперь соображаю, каким-то образом сошелся с покинувшими нас меховыми ангелами, хотя девушки и указали на отсутствие креста совсем как будто бы в другом смысле.

И все же я считаю, что елка была неплохой. Это была чудовищная елка, возникшая как буйственное отрицание старинного обычая, елка, еще не превратившаяся из своего отрицания в грядущее отрицание отрицания, то есть в свое будущее, не мистически-религиозное, но тем не менее победоносное возвращение в быт. Ведь и игрушки на ней олицетворяли хоть еще и не в духе социалистического реализма, но символически, экспрессионистически и кубистически эмблемы и символы новой яви и пятиконечные, хотя и не геометрически точно выполненные звезды, и серпы с молотами, и богатырки, и какие-то сложные, почти что индустриальные конструкции, которые, я думаю, оценил бы и сам Татлин, приезжавший, как я узнал позже, как раз в те годы в Омск в качестве инструктора Всероссийского совета не расформированного еще тогда Пролеткульта для обследования деятельности рабочих театров.

Татлин, если это был тот, а не какой иной Татлин, я думаю, одобрил бы нашу елку.

Но как бы отнесся к ней Врубель, чей бессмертный дух, несомненно, витал под кровлей художественно-промышленного техникума его имени?

Впрочем, это вопрос пустой.

И мне теперь в связи с этой нашей врубелевской елкой вспомнилась снова все-таки не столько елка, сколько сирень. Мне кажется, что в ту морозную ночь оледенелые, заиндевелые до фиолетовости кусты за окном врубелевского техникума блистали, черт побери, именно как отсутствовавшая на Тарской улице врубелевская сирень. И, может быть, вспомнить обо всем этом меня заставило мое недавно написанное и напечатанное стихотворение «Сирень». Привожу его с некоторыми вариантами, оставшимися в черновике:

 

Корявая сирень.

Я из твоих ветвей

Не выдолблю свирели.

Нет ничего кривей

Изогнутых ветвей

Сиреневой сирени!

Нет ничего немей

Ветвей твоих скрещенья!

Пусть прелесть веток-змей

Поют не Фет, так Мей,

А ты цвести умей

До звездоизлученья:

Нет ничего прямей

Прямого назначенья!

 

Мне следовало бы написать эти стихи еще тогда, сразу, в ночь под Новый год, но почему-то я написал их, как говорится, несколько позднее упомянутых событий.

 

«Зъркалщикъ»

 

Виктор Уфимцев пускал к себе людей неохотно. Далеко не сразу он пригласил к себе и меня. Я для него поначалу был не более чем мальчишка: мне было пятнадцать, ему – года двадцать три. И лишь приглядевшись ко мне, понаслушавшись моих стихов, а главное, установив, что я не хуже его знаю и Маяковского, и особо любимого им Василия Каменского, он удостоил меня приглашением в свою мастерскую.

Собственно, никакой мастерской не было, а была маленькая задняя комнатка в доме по Плотниковской улице, принадлежавшем его матери. Я не знаю точно, кем была его мать. Я помню ее просто вдовой с тремя детьми: младшим сыном Германом, старшим Виктором и дочкой Лией, которая, по примеру Виктора, тоже стала художницей, по тихой и смирной. Виктор же, ровесник века, благополучно пройдя через все испытания, вырос в самого революционного, самого левого художника Азиатской России. Конечно, он декламировал «Сарынь ла кичку» и «Левый марш», с презрением говорил о старье, но главное – он был настоящим буйно-красочным живописцем.

– Я покажу тебе три забавные вещи! – сказал он.

И действительно, я увидел три не только забавных, но удивительных полотна. Три чуда, как мне тогда показалось.

Первым чудом был кусок желтой песчаной пустыни, перерезанной сизо мерцающим рельсовым путем, между шпалами которого белела квадратная пиала. Этот прямоугольник полотна показался окном из уфимцевской кельи-мастерской, открывающим вид на всю Азию

Но это было не главное чудо, так же как не самым главным было и чудо второе: шаманский, неправильной формы бубен с лежащей на нем меховой туфлей не туфлей, мокасином не мокасином. Этот бубен был так упруг, что казалось – ударь по нему палкой, и он загудит, как тамтам.

– В него нужно бить! – воскликнул я.

– Разумеется! – подтвердил Виктор, ударяя в бубен, который действительно глухо загудел. – Это картина, в которую можно барабанить, – пояснил он.

– О, ты недаром был музыкантом! – заметил я.

– А ты как думал? – ответил мне Виктор, срывая покрывало с третьего чуда.

Нет сомнения, это было самое главное чудо. Картина изображала город, старый сибирский город, мрачное серо-бурое смешение расшатанных бревенчатых стен и дощатых заборов и тротуаров с брандмауэрами цвета засохшей бычьей крови. Все это, казалось, вот-вот развалится и провалится в тартарары. Но отчего? Почему все это рухнет? А именно потому, что посреди всего этого, озаряя все это не ярким, но ослепительным светом, сияла дикая, кривобокая, но полная внутреннего огня вывеска «ЗЪРКАЛЩИКЪ». Среди серого и бурого хаоса появился некий ЗЪркалщикъ, еще полуграмотный, неотёсанношершавый, но вбирающий в свои зеркала и отражающий с разрушительной силой этот старый мир. Приблизительно так я понял замысел этой великолепной картины. Я тогда, конечно, и знать не знал ни о каких теориях отражения, да уверен, что ни о чем таком не ведал и Виктор, – я просто был вне себя от волнения и наслаждения, и, желая сказать ему что-нибудь самое приятное, я крикнул, захохотав:

– Вот уж кому Сорокин по праву может выдать удостоверение о гениальности! Тебе!

– На фига мне это надо, – мрачно ответил Виктор.

Вскоре Уфимцев удивил нас еще одним своим небезынтересным произведением. Он уехал, то есть, вернее, ушел, в рейс с агитационным пароходом по Иртышу и Оби. Как художник он мог бы рисовать и писать там только лозунги и плакаты, по не таков был Виктор Уфимцев. Сообразив, что на пароходе есть походная типография, а также имеется п линолеум, он молниеносно осуществил издание иллюстрированного сборника «Футуристы».

Вот он, этот уникальный литературно-художественный сборник, лежит передо мной, несомненно – библиографическая редкость. Не знаю, каков был тираж, – сто, пятьдесят или еще меньше экземпляров оттиснул Уфимцев, едучи на агитационном пароходе. Бумага, конечно, оберточная, желтая, не потерявшая желтизны и до сих пор. Обложка – черная радуга, пронзенная таким же черным гвоздем: «Футуристы – сборник I». На первой странице согрешил стихом сам художник-издатель:

 

Прочь, здравый смысл зловонной вони, –

В безумстве страдном поем восторг;

Быстрей, быстрей летите, кони, –

О футуризме здесь кончен торг.

 

На следующей странице вклейка – ноты: их Виктор с собой не имел, он потом уже попросил композитора, участника нашей буйной компании, сделать ноты от руки, что композитор – Виссарион Шебалин – и исполнил.

На третьей странице автопортрет: «Я – Виктор Уфимцев. 1921», линолеум, как и все следующие иллюстрации.

На четвертой странице – мой портрет, весьма непохожий, но миловидный.

На страницах пятой и шестой – мои стихи: «Мы футуристы невольные, все, кто живем сейчас, – звезды пятиугольные вместо сердец у нас...» и т. д. И другое, нигде не перепечатывавшееся:

 

Зацелованный футурист

И обласканный графоман.

Милый запах накрашенных уст

Из угла, где хрипит граммофон.

Через тусклые бюсты матрон

Гнется белый девический бюст.

Почему же из этих уст

Не струится пронзительный свист!

Не ходи в буржуазный дом,

Перед обществом скучных дам

Не разменивайся, поэт...

 

Затем стихи Бориса Жезлова; одно, заканчивающееся строфой:

 

Суп-опилки с жиром пота;

Тряпки пройденных ковров;

И на прекрасных санкюлоток

Геометрический покров.

И другое, заканчивающееся так:

 

Эй, коменданты красок,

Рвите тряпки перспектив!

Сегодня признали нас

Старье и чекатиф.

 

Дальше – портрет Бориса Жезлова, портрет Сергея Орлова и его стихи, стихи Калмыкова, портрет Виссариона Шебалина; затем очень несамостоятельная, явное подражание Ропсу, девушка, распятая на кресте, вернее, привязанная к нему с помощью бантов, – репродукция работы Ника Мамонтова; затем репродукция автопортрета художника-бородача Шабли; стихи и портрет Н. Семенова; хорошая, с моей точки зрения, черно-красная «Ева» Уфимцева; стихи некоего Топоркова, оказавшиеся, как говорили, заимствованием:

 

Мы вьем из стихов разноцветные ленты

И держим всемирного творчества руль,

Мы люди искусства, таланты,

А вы, порицатели – нуль – 0!

 

И, наконец, страница двадцать седьмая, где перечислена группа сотрудников: поэты Б. Жезлов, Н. Калмыков, Л. Мартынов, С. Орлов, Н. Семенов, Г. Топорков, Г. Черников (отсутствующий в тексте) и «Группа червонной тройки» – художники Н. Мамонтов, В. Уфимцев, В. Шабля, музыкант В. Шебалин.

Вот что отчубучил Виктор на агитационном пароходе.

Я вспоминаю все это не столько для того, чтобы внести в анналы истории советской литературы еще один забытый факт, сколько для того, чтобы показать, каким молодцом был художник Виктор Уфимцев, вдохновенный зеркальщик эпохи.

– А что ж ты не включил Антона Сорокина? – спросил я Виктора, получив от пего книжку.

– Ну его, – ответил Виктор, – он недостаточно выкарабкался из пассеизма. К нам, будетлянам, он только примазывается, – явный осколок старого мира, сплошное родимое пятно декаданса!

И он сказал еще пару жестких слов, обличая, что сорокинский «Хохот желтого дьявола» не более чем подражание андреевскому «Красному смеху», что драматургия Сорокина пришлась по вкусу Комиссаржевской, а не Мейерхольду, и так далее и тому подобное. Конечно, Виктор был не совсем прав в своих обличениях, но ему было жаль художников, попавших в сорокинские тенета.

Вскоре, как я уже упоминал, Виктор уехал в Среднюю Азию, в Ташкент. Причины этого я не знаю. Но догадываюсь. Уже и то его полотно, с квадратной пиалой ни рельсовом пути через пустыню, говорило о тяге Виктора к Туркестану. А еще более ощутимый толчок дала папы поездка на соленые озера за казахской границей. Выдумал эту поездку, между прочим, не кто-нибудь, а я. Однажды, рассматривая в библиотеке краевого музея книгу Седельникова об Акмолинской области, центром которой до революции был Омск, я обратил внимание на роскошные названия озер, помеченных на карте километрах в восьмидесяти к юго-западу от Омска: Теке, Улькен-Карой, Селеты-Тенгиз. По новому районированию они находились уже не в Сибири, а в Казахстане. Я предложил Виктору:

– Поедем на киргизские моря! Тенис, Тенгис по-казахски, по-тюркски значит «море». Кара-Тенис по-турецки – Черное море. Надо посмотреть, что такое Селеты-Тенгиз.

– А что там может быть?

– Я думаю, зеленые волны и красная трава.

– Тогда поедем, – согласился Виктор.

Надо было решить, как мы доберемся. Тут нам помог Колька Нечаев, толстяк, студент-медик, сын почти такого же толстого хирурга железнодорожной больницы. У Кольки была мотоциклетка, но он сказал, что ввиду его увесистости – он врал, что весил около шести-семи пудов, – мотоциклетка нас троих не подымет, но у отца его знакомого паровозного машиниста Адама есть лошадь с телегой. Адам – парень хороший, он охотно поедет с нами. И действительно, мечтательный поляк Адам согласился.

Переправившись на пароме за Иртыш и миновав куломзинские элеваторы, мы поехали через черноземные пшеничные края к казахской границе. Помню, как обитатели Полтавки высовывались из своих украинских мазаных хат, чтобы взглянуть на нас, а ребятишки бежали следом. Было на что поглядеть: я – в майке и шортах, неправдоподобный толстяк Колька, резко контрастирующий с долговязым Адамом, и Виктор в клетчатой кепке и каком-то оранжевом хламиде-халате. Нас принимали за циркачей: Колька – борец, Виктор – клоун. Но когда Виктор вынимал из-под хламиды фотоаппарат, слышались крики: фотограф, фотограф! Так мы и достигли района, где на смену пшеничным посевам Южной Сибири открылась щетинистотравая казахская целина. И вскоре из-за увалов показалась фиолетовая поверхность огромного, пустынного, горько-соленого озера Теке.

Тут Виктор сразу же извлек свои художнические принадлежности. А Колька, приглядевшись к озеру, высказал предположение, что оно радиоактивное, и решил, что необходимо взять воды на анализ, но для этого надо сперва опорожнить бутылку водки, чтобы было во что брать пробу. Колька был порядочным запивохой; он, когда не случалось водки или денег, пил спирт даже из-под препаратов. Итак, мы распили бутылку-другую; не принял участия в этом только Виктор. И, оставив его рисовать, мы полезли купаться и брать воду с разных глубин. Помню, мы еще шутили, что на толстяке Кольке можно переплыть озеро, как на надувной лодке. «Нарисуй такую картину!» – кричал я Виктору. Но Виктор отмахнулся, продолжая рисовать то, что ему надо. Тогда, вылезши из воды, я сам зарисовал в блокнотик переплывание на Кольке через озеро Теке, только этот рисунок затерялся. Зато до сих пор цел другой, как Колька стрелял казахских гусей. Это было после купания. Над берегом появились гуси, и Колька пошел стрелять их на ужин, но вдруг, откуда ни возьмись, прискакали казахи и, окружив Кольку, закричали:

– Кыргизский гусь, наш гусь, зачем стрелял?

Тут даже Виктор бросил кисть и краски. Мы поспешили на выручку Кольке. Мы сказали казахам, что не знали, что дикие гуси – это их гуси, но мы приглашаем вместе сейчас их съесть, а к тому же найдется и водка. Казахи охотно согласились, а пока варилась похлебка, Виктор начал рисовать их портреты. Это их уж совсем восхитило, и они, посовещавшись меж собой, сказали нам, что после ужина проводят нас к султану.

И действительно, веселые от вина, они проводили нас после ужина к аулу не аулу, по к некоему глинобитному жилищу в степи за увалом. Причем один поскакал вперед для того, чтобы предупредить султана о приближении Гостей. «Султану скучно, султан гостей любит», – толковали остальные. Мы только переглядывались меж собой. Было весьма любопытно, как живут степные султаны при советской власти. Я ожидал всего, но только не того, что увидел, вернее, сперва услышал. А услышал я, подъезжая к жилищу султана, арию тореадора из «Кармен». В глинобитном строении орал граммофон.

Смуглый, немолодой, с усиками, чем-то похожий на Антона Сорокина человек, по не в костюмной паре, а в пижаме, – он и был султаном, – встретил нас приветливо и, говоря по-русски почти без акцента, пригласил войти в землянку. Там было много ковров, соломенное дачное кресло у столика, на котором и стоял замолкнувший при нашем приближении граммофон.

– Я его где-то видел, этого султана, – прохрипел мне на ухо Колька. -Только забыл где!

А султан, как бы разрешая Колькины сомнения, тем временем сказал мне:

– Мы знакомы. Вы, может быть, не узнаете меня, а я вас помню прекрасно еще мальчиком. Я же ваш сосед.

И тогда я вспомнил, что султан есть не кто иной, как игравший на ипподроме степной султан Султан Султанов, который обитал до революции в собственном доме на Никольском проспекте, поблизости от дома Бальса.

Так произошла наша новая встреча в дни нэпа. Султан Султанов напоил нас чаем, напомнил Кольке, что встречал его в омских ресторанах, сказал, что, как и прежде, он работает по лошадиной части, а мы тут на озерах можем чувствовать себя как дома: никто нам не будет мешать охотиться на гусей. Казахи, затащившие нас к султану, толпились на пороге, приставали к Виктору, чтобы он их еще порисовал. Виктор что-то с ними толковал, я уже не помню, только помню, что он заторопил нас ехать дальше.

– Чего мы тут будем сидеть, – бурчал он. – Вот какой закатище над степью. Едем!

Но Адам решил по-другому. Оп сказал, что закат как раз нехороший, пахнет непогодой и надо спешить обратно в город, чтобы не застрять в степи на неделю. Так мы и покатили обратно, и Виктору оставалось только оглядываться на юго-запад. «Эх, жаль!» – повторял он. И может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что именно тогда окончательно и созрело у него решение уехать в Среднюю Азию, которую он краешком да высмотрел с берегов фиолетового озера Теке. И в один прекрасный день он укатил в Ташкент. И в конце концов стал народным художником Узбекистана...

Мы встретились с Виктором только через четверть века, в конце сороковых годов в Москве, в вагоне метро. И сразу узнали друг друга, причем Виктор вместо приветствия сказал:

– Ленька! Как кстати ты оказался налицо. Едем прямым ходом на Кузнецкий. Там моя выставка!

И через десять минут мы уже гуляли по выставочному залу. Гуляли молча и напряженно. Но, глядя на его прекрасные картины, я невольно искал глазами то, чего здесь не видел.

– Виктор, – наконец произнес я, – как жаль, что здесь нет ни «Бубна», ни «Рельсов в пустыне»! И почему нет «Зъркалщика»?

– Ну, знаешь, Ленька, – ответил он, – всему свое время.

– И всему свой срок, – в тон ему добавил я. – И цыплят по осени считают.

– Да, это про тебя и Уткина сказал Вивиан Итин, что утят по осени считают, – усмехнулся Виктор. – Я помню, я знаю. Ну что ж, возможно, я еще порадую тебя экспрессивной живописью. Но к футуризму, мой милый, возврата нет.

– «О футуризме здесь кончен торг»? – напомнил я ему его собственные строки. – Это правильно, Виктор. Но было ли футуризмом все то, о чем идет речь, – и «Рельсы», и «Бубен», и «Зъркалщикъ»?

Может быть, это были просто яркие, без оглядки на что-либо произведения, свежие, как наша молодость. А может быть, я и преувеличиваю все это...

Нет, конечно! Виктор Уфимцев был очень талантливым живописцем. И я вовсе не говорю, что его полотна на той выставке – на Кузнецком – мне не нравились, нет, я только утверждаю, что «Зъркалщикъ», по моему мнению, был не хуже! И мне хотелось, чтобы работники уфимцевского музея в Ангрене, наряду со зрелыми Викторовыми работами, экспонировали бы и те юношеские

полотна, о которых я рассказал. Мне кажется, что я не ошибаюсь в их оценке, хотя от ошибок не гарантирован, конечно, никто. Например, те же товарищи, прислав мне сохранившуюся в уфимцевских архивах фотографию Адамовой телеги на озере Теке, написали, что на данном снимке изображен Виктор, я и Всеволод Иванов, в время как тот третий – вовсе не Всеволод Иванов, сверхъестественный толстяк Колька Нечаев. Ошибки возможны. И я по мере сил стараюсь восстановить историческую истину, истину не только имен, но и дел человеческих.

 

Маски по-вхутемасски

 

Здесь я расскажу о том, в чем заключались мои непосредственные связи с изобразительным искусством и как я не поступил во ВХУТЕМАС, хотя отправился по командировке в центр для продолжения образования.

Начать с того, что поехал я зайцем. От нетерпения. У меня было командировочное удостоверение, были деньги, но поезда шли переполненными, окошко билетной кассы омского вокзала несколько раз захлопывалось перед моим носом, и, протолкавшись на вокзале целые сутки, я решил вскочить в первый попавшийся поезд без билета. Объяснения с проводником кончились тем, что я отдал ему хорошую шерстяную рубаху, а он дал мне место. Так зайцем я и перевалил Урал.

При прохождении контроля проводник прятал меня то в уборной, то в чулане, но, в общем, путешествие прошло спокойно, и я имел все возможности любоваться Европой, которую видел впервые. Она, Европа, поразила меня мягкостью тонов и холмистостью, столь отличающей ее от резкости света и ветра над беспредельно плоской Западно-Сибирской низменностью. Так я миновал Пермь, Вятку. Особенно привлекла мое внимание Вологда. Во время долгой, сорокапятиминутной, стоянки я вышел на вокзальную площадь и зорко вглядывался в глубь старого города, как будто бы даже и предчувствуя, что этот город будет связан с моей судьбой. Но стоянка пришла к концу, поезд двинулся дальше на Ярославль, и я впервые увидел Волгу. На следующий день пил чай в извозчичьем трактире на задах Казанского вокзала в Москве. А через час я заявился к Нику Мамонтычу на девятый этаж общежития на дворе ВХУТЕМАСа.

 

В твоем окошке громоздятся шпили,

А много ниже маковки церквей,

На стенке намалеван соловей, –

Под небесами прежде девы жили,

И сердце красное они пронзили

Стрелой на стенке комнатки твоей.

А там глубоко по дорожке дней

Крикливые бегут автомобили.

 

Так написал я Мамонтычу чуть ли не в первый день нашей встречи. Правда, из окошка не было видно никаких автомобилей, – оно выходило вовсе не на Мясницкую, но тем не менее в общем картина была верна. Мамонтыч устроил меня спать на неработающей газовой плите, – наше обиталище было не чем иным, как покинутой, заброшенной кухней.

На каком основании обитал Мамонтыч на этой кухне, я не знаю и не интересовался, – он не учился во ВХУТЕМАСе. Он писал какие-то плакатики, и я помогал ему в этом, зарабатывая таким образом на хлеб насущный. А по вечерам мы ходили по этажам в гости к студентам и студенткам, художникам и художницам. Помню, например, художника Белоусова, который увлекался оперой, вернее, оперным певцом, старым Боначичем, и, подражая ему, пел тенором арию Вертера: «И вот приходит к нам в долину странник, и дней былых воспоминаньем пахнуло вдруг...» Ходили мы еще в гости к художнице Нине из Челябинска. Эта девушка так нравилась нам, что однажды, когда она работала, склонившись над чертежной доской, мы схватили ее, посадили на эту чертежную доску и так вынесли на лестничную площадку, чтоб возвеличить красу этой девушки перед обитателями соседних квартир. Мы много чего устраивали. В стихотворении «Хлебников и черти» я писал о том, как мы напугали Хлебникова, который жил несколькими этажами ниже.

А этажом выше обитала со своим мужем, угрюмым кубистом Фурзиным, художница Алена Калач, знакомство с которой возникло у нас по сибирскому признаку: выяснилось, что она сибирячка. Она жила, казалось, тихо и скромно. У нее было кукольное лицо. Маленькая, причудливо-просто одетая, она создавала довольно манерные полотна, лица на которых показались мне похожими на маски, не гнала нас, когда мы приходили на них взглянуть, но и не особенно якшалась с нами до поры до времени, пока не пришло лето.

А летом у нас с Ником созрело новое решение. Ему надоело писать плакаты, он заговорил о желании поработать на натуре. Меня тоже несколько разочаровал избранный мной образ жизни. Конечно, революционная Москва увлекла меня очень многим – и в целом собой, потому что я в ней впервые глубоко ощутил свою русскость, свою непосредственную связь с русской культурой, со своими прадедами и прабабками, еще не сибиряками, какими считали себя деды, отвыкшие дышать воздухом России, как они называли все то, что находится западнее Урала. Кроме того, Москва привлекла меня и Щукинской галереей, и театром Мейерхольда, и близким соседством с Маяковским и Хлебниковым, к которым, впрочем, я не решался лезть со своими стихами; привлекла она меня и Трубной площадью, на которой днем стрекотали пернатые пленницы птичьего рынка, а ночью шмыгали марафетчицы. Но все эти соблазны, высокие и низкие, все-таки не могли удержать меня тогда на девятом этаже ВХУТЕМАСа. Во ВХУТЕМАС я поступать раздумал, вернее, не предпринял то ли по робости, то ли по лепи никаких попыток это сделать; хождение же по редакциям тоже пришлось мне не по вкусу, я и до сих пор не охотник ходить по редакциям, предлагая стихи, и предпочитаю, чтобы редакционные товарищи сами приходили ко мне за стихами, а тогда и думать об этом было нечего – приходилось ходить самому, причем безрезультатно: стихи мои вежливо отвергались.

И в общем мы с Мамонтычем решили поехать, по крайней мере на лето, обратно в Сибирь.

Тут-то, прослышав об этом, и появилась в нашем обиталище Алена Калач. Она пришла проситься к нам в попутчицы, с тем чтоб отправиться в путь через две недели.

– Очень жаль, но мы едем ровно через неделю, – вежливо заметил Ник.

Я даже удивился, почему он так решительно заявил об этом. И, видимо, на лице моем выразилось искреннее и неподдельное сожаление, потому что, косо взглянув на Ника и приветливо на меня, Алена Калач прекратила разговор и ушла.

– Неделя, две недели – не все ли равно, – сказал я Нику.

– Она трудная, – ответил Ник хмуро. – Ты знаешь.

И он стал мне толковать о неизвестных мне качествах Алены и о сложности ее отношений с таким же безумцем Фурзиным, словом, сказал, что лучше с ней не связываться, у нее сорок пятниц на неделе, и ее две педели могут преспокойно превратиться и в два и в три месяца.

И через неделю, как было сказано, мы поехали вдвоем с Мамонтычем на Ярославский вокзал. Но на следующее же остановке трамвая у почтамта я почувствовал себе плохо и, пробормотав Нику, что я не еду, выскочил из вагона и вернулся в общежитие ВХУТЕМАСа, но не и покинутую комнату на девятом этаже, а прямо к Алене Калач, и лег на коврик в углу. Будто сквозь сон я услышал, как Алена сказала вошедшему Фурзину:

– Ты видишь, он заболел.

У меня действительно началась малярия.

А через неделю, выписавшись из больницы, как ни в чем не бывало я пил чай у Алены Калач.

– Теперь поедем вместе, – сказала она, – я знала, что мы поедем вместе.

И действительно, мы поехали. Она была очень мила: кормила меня печеньем, нарисовала мне в записной книжечке Рождественский бульвар, говорила, что мы скоро вернемся, читала стихи. Но под вечер второго дня, где-то уже за Пермью, она сделалась беспокойной. Ночью я увидел, что она прыгает с полки на полку – со своей на мою и обратно (это были верхние полки), как белочка. Сквозь сон я понял, что она чем-то встревожена. Но не доезжая до Билимбая, она притихла как раз в самый неподходящий момент, когда поезд со всего ходу резко затормозил и остановился.

За окном зашумели. Люди повыскакивали из вагонов. Я вышел тоже и подошел к паровозу, возле которого уже стояла толпа, понял, в чем дело: задавило человека, он попал под колеса. Я вернулся в вагон и рассказал Алене об этом. Она ответила мне, засыпая, что, как только поезд затормозил, когда человек попал под колеса, она и успокоилась. Такой ответ показался мне странным, но когда наконец, после почти получасовой задержки, мы приехали в Билимбай, я кое-что понял.

Пока мы стояли из-за попавшего под колеса человека, не доехав до Билимбая, с Билимбая на Восток был пропущен вместо нашего поезда товарный состав порожняка, который и был пущен под откос: голодающие, думая, что пойдет наш поезд, разобрали рельсы, чтобы поживиться на крушении.

Дальше мы ехали без препятствий. В Омске мы сошли с этого поезда, я остался, а свою спутницу пересадил на нужный ей поезд, причем увидел, как она, ища себе место и теплушке, прошла по спящим вповалку на полу теплушки пассажирам легко, как Христос по водам.

– Багаж ты мне привезешь через две недели, – успела крикнуть она мне, и я отправился в дом родительский с ее багажом, который, впрочем, был легок.

Через две недели я был уже в этом страшном тогда юроде, городе без центра, главные улицы которого выгорели от великого пожара во время германской войны. У города были, казалось, только окраины, и на одной из этих окраин, на широкой и тихой улице, в глубине сада стоял особняк, в верхнем этаже которого помещалось советское учреждение, народный суд, а в нижнем этаже обитала семья сухощавого, длиннющего пенсионера-железнодорожника Людвига Калача.

Родители отвели Алене Людвиговне под ателье и жилье оставшуюся незанятой народным судом заднюю комнатку верхнего этажа с винтовой лестницей на кухню. Алена Людвиговна устроила меня на диване, рядом со своим альковом, под сенью старых полотен, чья красочность и динамичность были как бы парализованы той же самой, несколько маскарадной жеманностью, которой отличались и новые ее московские полотна. Эти работы кого-то напоминали, но я не вспомнил, а может быть, и не понял кого. Тогда я не был еще знатоком живописи, хотя и считал себя незаурядным художником, во что, впрочем, никто, кроме Антона Сорокина и Емельяна Ярославского, не верил.

Но мне было как-то не до живописи, потому что в доме, как это я почти сразу заметил, творились странные, непонятные вещи. Будто бы соскакивали с крючков двери, хлопали рамы и даже сами разбивались окопные стекла. В саду возникало таинственное шелестенье и лепет струй, хотя ни колодца, ни колонки там не было. Когда Алена обратила внимание на это явление, ее отец, как бы полушутя, заметил, что, может быть, покойный дедушка приходит поливать цветы.

В то лето стоял зной. И на пустых, захламленных площадях, в которые превратились выгоревшие центральный кварталы города, ветер выдувал из-под песка десятилетней давности головешки, которые зеркально-черно блистали на солнце. Говорили, что лунными ночами блуждала над руинами центра Белая Дама.

После Москвы и после пыльного, по, как всегда, шумного Омска эта мистическая знойная тишина, прерываемая лишь треском бьющихся окон, показалась мне поначалу даже забавной. Я с детства интересовался привидениями и даже, будучи еще первоклассником, искал привидение в доме с привидениями, где жил мой репетитор, опальный студент. Но там я не нашел привидений, а тут они таились за каждым углом, хотя тоже не показывались мне на глаза. Об этом я и сказал Алене Людвиговне:

– Вот вы говорите: смерчик, в него надо бросить ножом, и нож окровавится, так как ранит беса, – заявил я ей. – Ну, давайте проделайте эту штуку.

Она ответила, что не в каждом смерчике крутится бес, но глаза ее подозрительно загорелись.

– Погоди, – сказала она. – Ты увидишь!

И вот однажды душным, смутным предгрозовым вечером мы, возвращаясь из лавочки, вошли в сад, в глубине которого стоял этот особняк, наполовину превращенный в здание народного суда. И в этой части здания что-то бухнуло. То есть в нем ли, или где-то за ним, или где-то рядом что-то бухнуло, и ухнуло, и будто бы лопнуло или топнуло.

– Слышишь, – тихо промолвила Алена. – Это шаги Командора.

И снова что-то грохнуло там или не там, по только стекла окон особняка тускло заблестели, как будто дрогнув.

– Шаги Командора! Сейчас он выйдет на крыльцо, – еще тише произнесла Алена.

Этого я не выдержал. Я взбежал на крыльцо и заглянул в стеклянную дверь закрытого вечером советского учреждения. Там никого не было, и это показалось мне еще загадочней, чем если бы кто-нибудь там оказался и оттуда бы показался.

– Ты скоро поедешь обратно в Москву? – спросил я.

– Тебе страшно? – спросила она в ответ.

Мне кажется, я не знал сам, страшно мне или скучно. Во всяком случае, мне было не по себе. Я чувствовал, что мне ни к чему уходить в эту мистику, – я и так оторвался всем этим знакомством, всей этой поездкой от футуризма, бог знает куда.

– Сегодня шаги Командора, завтра Белая Дама, послезавтра Черная Дама, через неделю Желтая, Красная Дама, – сказал я. – Я уеду. И думаю, что тебе тоже надо отсюда уехать. Давай-ка поедем вместе.

– Нет, нет, поезжай один, – ответила Алена. – Но смотри, как бы тебя они не догнали.

Я не стал спрашивать – кто. Все было и так ясно, – это бред.

И через несколько дней я уехал.

До станции Алтайской я спал. На Алтайской уселся в дверях теплушки, свесив ноги, – подышать чистым воздухом. И тут заметил на станционных путях удивительно знакомую мне фигуру. «Кто это, – подумал я, – в рубашке апаш, в панамке?» И вдруг понял: ведь это я сам, такой, каким меня изобразил художник Виктор Уфимцев, да, собственно, такой же, как и сейчас, потому что одет я именно так. Я увидел, как мой двойник подошел к товарному составу и, облокотившись на подножку тормозного вагона, странно пригнул голову. Тут я почувствовал толчок – к нашему составу прицепили паровоз. Соскользнув с порога теплушки на полотно, я побежал прямо к своему двойнику и, как бы войдя в него, приняв его позу, слившись с ним воедино, понял, что меня тошнит. В это время наш состав тронулся, это я увидел не глазами, а как бы затылком, и понял, что надо спешить. Я повернулся, побежал и на ходу вскочил в свою теплушку.

На следующей станции я узнал, что на линии началась холера. Ладно, что меня просто вытошнило, пока я о ней не знал. Тем дело и кончилось. Больше никаких чудес не случилось. Они отстали.

Осень я провел в Омске, нормально работал в газете, выступая с чтением стихов.

Настала зима. На рождество мы были у известной читателям этих воспоминаний омской поэтессы с Атаманского хутора. Там были все – и брандмейстер, бывший князь Трубецкой, и Ник Мамонтыч, и вскоре после этого погибший Коля Калмыков, и, конечно, кто-то еще, только я позабыл кто. Все шло как обычно в ночь под рождество. Но в ночь под рождество, как известно, случаются необычайные вещи. Так и произошло в данном случае. Около полуночи вдруг раздался стук в остекленную дверь террасы, выходящую в привокзальный сад. Затем эта дверь, несмотря на зимнее время, легко отворилась, и в комнату со скромной торжественностью вошла Алена Калач, вся в каких-то пышных по тому времени, скорее всего в заячьих, мехах. Вслед за ней ввалился дюжий молодой человек, тоже в мехах, но волчьих либо собачьих. Алена Людвиговна извинилась за вторжение перед хозяйкой дома (как она узнала, что я и Ник Мамонтыч здесь, – не представляю, может быть, кто-нибудь сказал случайно), заявила, что она и ее спутник здесь проездом, – пересадка с поезда на поезд, может быть, и мы поедем тоже. Но, поняв, что мы не собираемся, она так же внезапно, как появилась, встала и сказала, что пора. Ее спутник был не прочь задержаться выпить рождественского вина, но Алена Калач взглянула на него грозно, как Алена Палач, и он, показалось мне, содрогнулся, как мнимый казнимый, гонимый, дразнимый. С восклицанием, что садом до вокзала ближе, она увлекла его назад, на веранду. Дверь захлопнулась, и, меховые, они исчезли в снегах.

– Кто это, кто это? – спросили хозяева.

– Знакомая колдунья! – объяснил я.

Ник вообще промолчал, только свистнул.

Позже я узнал, что она уехала не в Москву, а в Туркестан или через Москву в Туркестан. Некоторое время я не имел о ней никаких сведений, кажется, она снова была с Фурзиным. Уже после войны здесь, в Москве, на одной из художественных выставок, кажется, в Парке культуры и отдыха я увидел одно ее полотно: узбекский мальчик, похожий на девочку, с неподвижным, милым, я не понял на что похожим личиком, с глазами, испуганно и отчужденно глядящими на мир...

А в середине, нет, во второй половине пятидесятых годов, когда мы собрались переезжать из Сокольников на Ломоносовский проспект, к нам однажды явилась гостья, девушка, сказавшая, что она дочь художницы Калач; мама живет у художника X. в Измайлове и очень хочет меня видеть. У нас в это время был наш друг Виктор Утков. И вот мы поехали, кажется, в такси либо каким-то автобусом. Словом, порядочно поблуждав по лабиринтам измайловских новостроек, не так уж скоро добрались до цели. Дочь Алены Людвиговны провела нас куда-то высоко-высоко, под самую кровлю художнического жилища. И там, на этом чердачке или мансарде, я не знаю, как назвать это помещение, под косым потолком, я увидел стоящую у стола, постаревшую, но сохранившую моложавость лица Алену Калач. Теперь она была в спортивном костюме, в брюках. Равнодушным взглядом она взглянула на нас, вошедших вслед за ее дочерью, но не было сомненья– она узнала меня.

– А это мой друг Виктор Утков, – сказал я.

Она кивнула.

– А где работы? – спросил я.

И она спокойным, равнодушным голосом начала рассказывать, что все ее работы остались в Узбекистане, но кто-то уничтожил многие из них, чуть ли не все, соскреб краски, чтоб использовать полотна для своих творений. Это не было бредом, это, несомненно, была повесть о какой-то трагедии, но мне показалось ясным одно: она так или иначе потеряла свои полотна, утомилась и не может бороться с судьбой.

...Вчера, когда я остановился на предпоследней фразе, снова пришел Виктор Утков, и я прочел ему это повествование до слов «и не может бороться с судьбой».

– Но ты остановился на самом интересном месте! – воскликнул Виктор. – Верно, полотен на степах там почти не было. Однако ты не пишешь самого главного. Разве ты не помнишь, чем были увешаны стены? Масками!

И тогда я понял, что колдовские способности Алены Калач не иссякли и во второй половине пятидесятых годов. Как же она ловко сумела отвести мне глаза, как же я мог позабыть! Лишь теперь, после слов Виктора, я вспомнил, вспомнил явственно, что стены были увешаны масками, пестрыми карнавальными масками из папье-маше. Она делала маски. Тогда еще масок было мало, в магазинах не хватало, и Алена Людвиговна подзарабатывала масками для продажи детским садам и учреждениям, а может быть, и кооперации и магазинам культтоваров.

– Как же ты не помнишь эти маски! – волновался Виктор. – Неужели ты не помнишь, что, когда вы разговаривали о судьбах ее картин и разговор у вас не клеился, я взял и примерил маску разбойника, а ее дочка, ты помнишь, рассмеялась: «Нет, вам не идет маска разбойника, у вас добрые глаза!»

Я вспомнил и это. И вспомнил ее странную позу в полуотворот от меня и все, что она говорила, как бы без опаски, и, конечно же, это должно было отвести мое внимание от того, что она делает только маски, но очень разнообразные маски, маски разной раскраски, маски по-папуасски, маски по-арзамасски, маски по-хакасски, маски по-закавказски, маски по-вхутемасски!

– А помнишь, чем все это кончилось? – спросил Виктор. – Когда я перебрал все маски и выслушал ее жалобу, что все ее картины пропали, я взглянул в угол за мольберты, и помнишь, что извлек оттуда – прекрасное полотно, новое полотно, портрет – женскую головку. Я сказал ей: «А что это? Новое или старое?» – и она почему-то рассердилась.

– Глаза у нее сделались, как у кошки, – вспомнил я, – как у кошки, которая сидела там, на чердачном окошке.

– Да, – повторил Виктор, – по там была и не одна кошка. Их, я помню, было даже несколько.

– Да, да, – воскликнул я, и мне показалось, что я действительно вспоминаю, как по чердаку, чем-то похожему, по, конечно, вовсе и непохожему на нашу вхутемасскую комнату на девятом этаже, вдруг заходили кошки, много кошек – белых, рыжих, черных, розовых и голубых, как в далеком зауральском городе. Белые, Черные, Синие и Красные Дамы с поднятыми хвостами. Эти кошки с зелеными, как у хозяйки, глазами смотрели не то на нас, не то на прекрасный женский портрет – может быть, последнюю работу не признанной в этом мире художницы, которую я здесь именую Аленой Калач.

 

Леонид Мартынов. Собрание сочинений: В 3 т. – М.: Художественная литература, 1976-1977.